С бабой Нюрой простились все, проводили её на тот свет, а рано утром она уже тащила за верёвку упрямого бычка на выгон

Давно хотел написать о ней — не хватало уве­ренности, что сумею выразить мысли и чувства, которые пережил дав­но. Смущает, даже близких, что последнее время много пишу о стариках. Сбился, что ли, с рит­мов яростной поступи совре­менности?

Подвижка к появлению этого текста произошла неожи­данно.

Прошлым летом средь го­рячей донецкой степи увидел каменную бабу, и пошёл про­цесс брожения…

Угристая «каменная Вене­ра» стояла недалеко от речки Кальмиус — знаменитой Калки, у которой будто бы и состоялась древняя историческая битва. А баба Нюра жила рядом с ныне обмелевшей речушкой, в посёл­ке, гремевшем в советские вре­мена именами знаменитых шах­тёров-стахановцев.

— Материализованный сто­ицизм! — думал я, разглядывая «каменную леди». Научные объ­яснения, почему пращуры наши ставили эти изваяния, гипотети­чески доказаны, но мне кажет­ся, здесь присутствовало глав­ное — магическое преклонение пред женщиной — истинной, языческой…

Пред её стойкостью!

Память сразу и выдала об­раз бабы Нюры, которую по-уличному звали — Кады. Кличка такая. Это из-за постоянных вопросов, которыми она осыпала всех подряд. А нас, паца­нов, особенно.

— Витьк, шолопай недоно­шенный, а кады ты дырки на майке зашьёшь, а? Бегаишь, родителёв позоришь, стервец. И кады совисть заиграить?

Я убегал и, хихикая, обяза­тельно передразнивал бабулю: «Кады-кады… Атады!» Она под­нимала сухонький, чёрный от загара кулачок и грозилась:

— Ах ты, барбос белобры­сый! Я вот матери расскажу, как ты наплюваишь на старых людёв… Проволочки схватишь по спине, бисёнок, — враз шёлко­вым станешь!

Прославилась на всю окру­гу Кады своими соборованиями.

Трижды готовили её пред­стать пред «лице Господа», но всё тщетно — не умирала стару­ха. Ванькой-встанькой подни­малась она к жизни, и — вперёд! Опять исполняла свои челове­ческие и бабьи обязательства перед детьми, внуками и сосе­дями.

Во времена моего детства ей было около восьмидесяти. Сухая, поджарая, со стреми­тельной молодецкой походоч­кой и крепким нравом, была полна жизненности. А спина! Ровная, как гибкий стебелёк, — спина дерзкой гонористой мо­лодки! Острые плечики свои она держала всегда «на вешалке» — тренинг такой есть у актё­ров.

Словом, не ходила — летала!

Сколько помню, была в од­ном платье, а уж фартук точно был один, с вышитой картинкой: две птички несут в клювах камы­шовый стебель, а посредине крепко его закусила Лягушка-путешественница. Точно такая картинка была в учебнике «Род­ная речь».

Скажу о её «сумасшедчинках», как говорили между собой соседки.

Баба Нюра на тощей, длинной, очень загорелой шее носила крестик на верёвочке, а на другой, чуть потолще, — де­ревянную ложку и вилку. Они всегда были при ней. У левого плеча прямо к платью была пришита малюсенькая зелёная подушечка с иголками и нитка­ми. На голове всегда был акку­ратно повязан чистый белый платок в меленький синий го­рошек.

Подломила бабу Нюру большая беда. К сожале­нию, и я оказался причастен к горю старухи. Дружил я — да что там дружил — просто был не разлей вода с её внуком Гришаней.

Мы даже упросили первую учительницу Евдокию Пантеле­евну посадить нас за одну парту. На удивление — разрешила.

И… понеслось время наше­го детства: полдня в школе, пол­дня за посёлком на выгоне, там было наше футбольное поле.

Однажды кто-то из пацанов прихвастнул, что запросто цеп­ляется у входного семафора на любой поезд и катит с ветерком до самого паровозного депо. И никто, мол, ни гу-гу!

Гришаня прямо вспыхнул желанием немедля прокатить­ся, и мы решили попробовать. Первые два раза получилось. Ликовали — но никому ни слова… Так тайна появилась… и сдружила нас ещё крепче. Но тайное наше стало явным и при­вело к трагическому исходу.

Гришаня попал под колёса вагона. Страшный миг, и картин­ка та преследует меня всю жизнь. Леденящий холод — вете­рок где-то у сердца — жуть!

Я оглянулся: клочок серо­го неба, блестящий рельс и из-под фуфайки Гришки струйки — фонтанчики крови — много- много! От страха закрылись глаза. Мы оба провалились под состав. Накрапывал дож­дик, было сыро и скользко. Первым упал и громко завопил Гришаня, вторым — я. Сорвал­ся от его оглушительного кри­ка. И распластался прямо на шпалах. Телогрейку мою что-то подцепило, будто я на крю­чок попался, и за шиворот поволокло… А Гришаня дёрнулся в сторону — хотел выскочить из-под порожняка — и оказался под колёсами…

Меня протащило, кожу со­драло на груди, животе, руках и ногах, но я уцелел. Остались шок на всю жизнь и жуткий сон — преследует полвека.

После похорон Гришани бабка Нюра слегла. Объявила, что больше не поднимется. По­шли к ней всей улицей — про­щаться.

Лежала она в дальней узенькой полутёмной комнатён­ке, в позе, как и положено ле­жать в гробу. Сухонькие, ма­ленькие, как у девочки, ладошки на груди, вытянута всем телом в струнку… Смотрела в потолок — и молчала… И казалось, ничего и никого не видела. Пролежала неделю, а когда надоело, встала и пошла с вёдрами на коромыс­ле за водой. По пути поругивала внучку Нинку, у которой «ветер в голове полову гонял»…

Надька, дочь Кады, по пья­ному делу сцепилась со своим сожителем Шуриком, и тот ткнул ей вил­кой в ляжку. Что тут началось! Надька так вопила, что участко­вый наш, дядя Миша Забродный, сам прибежал, без всякого вызова. Он жил на соседней улице.

Вызвали «скорую». Надьке сделали укол и забинтовали ра­неное место. Писать заявление она отказалась, а дяде Мише сказала:

— Посадить этого козла для меня — два пальчика обмочить. Я сделаю ему мучительней… И пошла к своему поклон­нику азербайджанцу Арифу. К Артюхе по-уличному.

Он млел, когда Надюха под­ходила к нему на базаре, где он торговал лавровым листом и дру­гими специями. Всегда заворачи­вал ей свой товар в кулёк из газеты «Комсомолец Донбасса» — конеч­но, бесплатно. И осыпал компли­ментами, называл «дэвушька — по-лумэсяцем бровь!».

А она называла его «запас­ной игрок» и всегда, когда вое­вали с Шуриком, угрожала, что уйдёт к черноусому.

— Токо ж глазом моргну, и он будет у моей ножки, як та псинка! — орала она Шурику. А он беленел! Это было — как удар ниже пояса.

И вот на следующее утро после побоища Надьки с Шури­ком вся улица была в шоке. На крыше Надькиной хаты сидел и лыбился луноликий Артюха. Прошивал листы мелкими гвоз­дочками — латал дырки для возлюбленной.

Дед Клим удивлённо за­кричал:

— От это номир… смена ка­раула!

Кады с безмятежным спо­койствием отнеслась к этому. Только повертела загорелым пальчиком у Надькиного виска и пробормотала:

— И когда ж там хоть шо-нибудь проснётся, га? — и добави­ла: — Не в то место попал Шурка, трэба було б в другое… шоб ты угомонилась, сучка! — сплюнула и пошла в палисадничек поли­вать помидоры.

Шла и приговаривала:

— Видно, шо батька нэма. Та разве ж Захар разрешил бы такое — родить троих дитёв, и от разных мужиков? А не рас­писанная ж ни разу! Ох, господи, шо ж это за врэмья такэ на­катило?

Уличное представление на этом не закончилось — последо­вало продолжение.

Шурик прибежал с рогат­кой и обстрелял торжествующе­го Артюху. Пульками из алюми­ниевой проволоки. Мы, пацаны, на воробьёв такими охотились. Всего за рублёвку Тольчик Лещок продал Шурику рогатку и целый карман пулек.

Надька на работе была, вступиться за Артюху было не­кому — и он спасовал. Слез с крыши и огородами сбежал от разрываемого ревностью и бешенством трясущегося Шурика.

У них с Надькой было боль­шое хозяйство, и, кроме покой­ного Гришани, двое внуков ещё имелось у бабки Кады — Нинка и Валерик. Так что вечером Надь­ка и Шурик помирились и мирно ужинали в садочке. А как взошла красавица луна, из-за заборчи­ка поплыла песня: «Ой, цветёт калина в поле у ручья…»

С бабой Нюрой простились все, а рано утром увидел — она тащила за верёвку упрямого бычка Дурика на выгон.

Ошалели опять соседи…

А она заявила:

— От интерэсно мне, а хто ж за дитями приглянет та будет растить их? Надька ж, стерва, заблудилася в кобелях — окромя них, ничёго не бачить на белом свете. Так шо, дорогая соседуш­ка (это она моей маме говори­ла), потерпите ищё кады!

Валерик окончил школу, от­служил в армии — вернулся. На радостях баба Нюра выпила с ним на брудершафт стакан вод­ки и весь вечер пела старинные чумацкие песни. О смерти — ни слова…

Любимчик её уехал в Тю­мень. «За туманом и за запахом тайги!» — так распевал он на собственных проводах и, крепко махнувши, всё тискал бабулю, приговаривая:

— Ба, деньги не пахнут, так говорится… Ну а я всё ж рискну — за длинненьким карбованцем. А шо — пока молодой! А пердёж начнётся — кранты, ни грошей, ни красоток! Так шо жди, бабуль, вернусь — махнём на курорт, в Болгарию или в Венгрию. Токо потерпи, будь, как завсегда, стойким оловянным солдати­ком… Ванькой-встанькой! И не вздумай сдаваться ни болезням, ни старости — хер с ней! Ты мне нужна, бабулечка! Я ж, почитай, без отца — без матери! — и зары­дал. От водки больше, чем от го­речи душевной.

Потом грянула свадьба Нинки и вылилась в на­стоящее предание, кото­рое и по сей день живо в посёлке. «Не свадьба, а «шпиктакль бесплатный», — восклик­нул после Нинкиной свадьбы всё тот же уличный старец, девяностолетний дед Клим.

Свадьба та крепко вреза­лась в память. И странные ассо­циации преследуют меня. Как увижу репродукцию картинки «маленьких голландцев», беско­нечные попойки, которые и на­зывались — «Гуляки» или «Драка в кабаке», — мгновенно возникают сценки из той далёкой свадьбы.

Все пьяные… Кто-то за столом, кто-то уже под ним. А кто-то дрыхнет в объятиях под­датой крали…

Я тогда оказался под до­машним арестом.

Мы с пацанами залезли в палисадник бабки Машки натырить жёлтых роз. Нам ни к чему были те розы. Нас просили их воровать два уличных жениха — Борька и Васька. Они носили их своим чаровницам, на танцуль­ки. А мы за букеты получали пра­во кататься на мотоцикле с коля­ской, который был у Василя.

Злющая бабка Машка — когда розы вызревали, она даже спала под кустами — выследила нас и окатила помоями. Отмыв­шись в пруду, мы собрались и постановили: отомстить старой карге. Она расхаживала по ули­це, хвасталась урожаем гарбузов. Тыкв по-русски… Вот и ре­шили — грохнуть по самому до­рогому. Влезли в её огород и надрезали все двадцать тыкв. Вырезали квадратики в спелых жёлтых тыквах и насыпали в них пыли. Внешне ничего не замет­но, но вскоре, а точнее на дру­гой день, хвалёные тыквы стали гнить. Ещё бы — жарища стояла несусветная!

Всё быстро разоблачилось. Бабка носилась по улице с пал­кой, выла, скулила как подстре­ленная и била всех подряд — и ребят, и девчонок, без разбора. И на время стронулась чуток от злости и бессилия.

Так оказался я под домаш­ним арестом. Единственное — мама разрешила лежать на кры­ше летней кухни. А за калитку ни-ни…

Вот и стал я невольным свидетелем той шухарной свадьбы. Наш двор от подворья Кады отделяли хилый заборчик да густые кусты смородины. Я оказался в позиции наблюде­ния. С крыши было видно, что делалось во дворе бабы Нюры, а меня им видно не было.

Вот как вспоминается та далёкая пятница. Пер­выми приехали сваты из Шахтёрска. Привезли две серебристые канистры са­могонки. В таких канистрах во­зили молоко колхозное и прода­вали прямо с машины. Литров по 25 вместимость тех канистр.

Вместе с самогоном вы­несли и жениха, пьяного в дым, и отнесли на лежанку под ста­рую шелковицу. Он брыкался и что-то орал.

Потом пришли приглашён­ные. Они сразу усаживались за столы, им наливали по чарке привезённого самогона, и было так заметно мне, как нормаль­ные люди на глазах дурели…

Вначале толстая тётечка в канареечного цвета платье бе­гала и кричала:

— А хто у нас едет с моло­дыми до загсу?

Но никто никуда так и не поехал. Вроде ждали машину, а потом… тётечка целовалась с каким-то лысым бугаём — и про всё забыла. И даже я на крыше кухни, несмотря на подростковый возраст, понял: если жених и невеста не по­ехали расписываться, значит, свадьба повернула не туда. Так и было. Свадьба эта не за­пела и не заплясала — она за­гудела: гу-у-у-у! По-чёрному…

Нинка и местный хулиган, блатной Михей Бес, вошли во двор в обнимку, присели к столу. Им налили, и они одним махом выпили по стакану. Нинка нехо­рошо засмеялась и встала, на­чала пританцовывать, поверну­лась и… сзади всё её свадебное платье было в грязи, а на спину и задницу налипли палые лис­тья. Только никто на это не про­реагировал — все были косые.

Не кричали на той свадьбе «горько», танцев тоже не было, как и даров. Ничего — просто пи­ли! И… парочками приходили на топчан, который стоял под куста­ми смородины, прямо внизу подо мною, у заборчика. И там… зани­мались… Ну чем они могли зани­маться, пьяные мужики и женщи­ны, расслабленные адским само­гоном донельзя? Естеством сближались, и охали от вожделе­ния, и противно выли, подхихики­вали от удовольствия…

Финальным аккордом дей­ства было явление давнего уха­жёра Нинки Данилы Барбазюка. Ещё в школьные годы он крепко приударял за нею. Был старше, но это не мешало ему любить. Он отслужил в армии и стал проф­союзным деятелем в Макеевке, где и жил. В посёлке болтали, что это он всё подстроил. И тот «сумашечий» самогон, от которого все сразу «завернулись», и сде­лал так, что свадьба не состоя­лась — попили и расползлись. Даже молодых в загс не свози­ли… А теперь он приехал под по­кровом ночи на новеньком «жи­гулёнке», снял с Нинки грязное свадебное платье, переодел в другое — и увёз. Когда проспав­шиеся гости очухались, кто под столом, а кто под деревом в са­дочку, — невесты не было, а же­них досыпал в чулане, где навер­ху был куриный насест и мирно дремали петушки да курочки.

После свадьбы баба Ню­ра, не будучи в силах пе­режить позор, опять слегла. Всплакнула и сказала в сердцах моей маме:

— Не-е, Женечка, такого я вжэ не переживу! Жалею токо — не дождалась Валерика. Он пи­сал, шо нашёл девушку и они подали заявление в загс. Не дал мне Бог налюбоваться на унучка, — и в голос зарыдала.

Пролетели годы — а бабка всё жила себе… И вот прилетел из далёкой Сибири Валерик. С женой Жанной и уже правнучкой Кады — Машенькой.

Баба Нюра присела с вну­ком за стол, конечно, выпила (опять полный гранёный стакан под завязку) и властно спросила:

— А як живе наша братская Болгария, га?

— Нон проблем, бабуля, — летим! — радостно прокричал в ответ пьяненький внук.

И чудо свершилось. Вмес­то похорон баба Нюра слетала с семьёй Валерика на знамени­тые Златни Пясцы, которые в советские времена, казались… ну просто заоблачными.

Но когда всё устаканилось в жизни бабы Нюры, она вдруг опять вспомнила о смерти.

Сидели как-то вечером уличные бабы у наших ворот на лавочке. Лузгали семечки, сплетничали — за этим и соби­рались…

К ним подошла баба Нюра и сказала, да нет, пожалуй, про­декламировала:

— Ну, бабоньки, спасибо вам, милыи мои, за конпанию, шо жили со мною рядом. Спаси­бочки! Пора мне й совисть по­иметь, зашлёндалась я тутачки, на земле, та й, чесно сказать, — поднадоело…

Повернулась — пошла и слегла.

И опять потянулась в её хатку (которая, кстати, уже по окна ушла в землю) очередь из соседей — прощаться. Что ж, ещё раз попрощались…

Заказала Кады попа, чтобы соборовал, как полагается по христианским канонам. Съезди­ли в Киселёвку, привезли свя­щенника.

Он старенький, в ряске не первой свежести, пахнущий пе­регаром, своё дело свершил. Его за стол — он добавил — к ма­шине отнесли.

А баба Нюра, соборованная, лежала день, лежала два, три…

На улице снова захихикали.

А было бабуле тогда сто три года!

На пятые сутки она затре­бовала, чтобы ей вырыли моги­лу и показали, как она располо­жена, и вообще — как домовина её сработана.

Всё сделали. Но бабка под­нялась, обругала всех и засоби­ралась в Макеевку к Нинке. Внучка должна была рожать вто­рого ребёночка.

Про свои похороны Кады — молчок. Уехала втихаря. Послали срочную телеграмму Нинке. Та ответила, что баба Нюра у неё — хозяйничает. Ругает всех — и правнучку Анютку, и мужа Дани­лу, а саму её — больше всех.

Родила Нинка правнука. Кады поцеловала его и велела назвать Захаром, именем свое­го мужа. А после крещения тихо молвила Нинке:

— Пойиду, донэчка, помыраты до дому. В людях погано — трэба дома.

И так же втихаря уехала от Нинки, чтобы та не суетилась.

Приехала домой. Долго хо­дила по своему подворью, бор­мотала сама с собой… Взяла молоток и гвозди, стала чинить заборчик, который полвека сто­ял неприкосновенным. И так в заботах каждодневных дожила до осени. Туманной, дождливой осени. Ругалась, жаловалась соседкам на «басурманьски те дожди».

Приехал той осенью и я, на ноябрьские праздни­ки. Вообще-то в ноябре я не приезжал, но случай был особый — тяжело болел отец…

Вечером в день приезда вышел на улицу, курил тогда. И у заборчика увидел бабу Нюру. Она сидела одна на старой коря­ге осиновой, которую я помнил с первых дней своих. Увидела ме­ня, поманила. Спросила об отце. Мы с братом ездили к нему в больницу. Состояние было тяжё­лым. Баба Нюра долго молчала, а потом, глубоко выдохнув, ска­зала:

— Ай диствительно, тильки два вопроса больш всего и мордують нас с мальства: жизнь та смерть! Всэ ж другэ — тюря на посному масли!

— А… любовь как же? — вдруг нечаянно как-то, почти шёпотом спросил я.

Кады помолчала, а потом вдруг вся затряслась своим су­хим птичьим тельцем и всё при­крывала костлявой ладонью беззубый рот. Я только смотрел на неё, ничего не понимая.

— А любов моя… мэнэ ж и соборовала. То ж киселёвский поп, отэць Августин, и есть моя самая главная любов всей жиз­ни. С девства и до старости! Ес­ли б токо люди услыхали, как он мэнэ соборовал, — то зо смиху поумирали б — это ж кино, ей- богу! Причитал одно: «Любил, люблю тебя, малэнька моя, и бу­ду любить до гроба! Ты нэ помрэшь зараз — бо я нэ дам тэбэ той дурочке Смерти… На-ко вы­куси, дурная косая!» И показы­вал ей, руку заламывал, то, шо в таких случаях показывают. А я прям хохотала… лежу и думаю: «Эх, дура я, дура — не с тем му­жиком прожила». Он, конечно, лыцарём не был — худощавый, скромный, но дюже симпотный був… Ей-богу! Девки и бабы крэпинько западалы на нёго. Шо було, то було…

— И почему не пожени­лись? — спросил я бабку.

— А Захарка з армии объя­вился… и меня как трактором пе­реехал — от и вся любов. В першый вэчир прихватил за талию и до речки повёл. Та там же зразу и сделал своё дило. Я тры дни как чумовая ходила, нэ знала, чи я на земли, чи на луне вжэ! Не дал мэни Захарка и в сторону глянуть — сразу ж и под венец… А он же здоровенный мужичара был. Та­кому не сильно перечить будешь. А я-то была шестой в нашей се­мье. Так шо думать мои родите­ли особо не думали. Раз зовёт Захар — трэба выходить. Это батя мой так сказал, да и маманя тож не противилася. Так и стала замужнёй бабой, а про любов трэбовалось забуты. Такая жизня була, не то шо счас… кочевряжутся девки, перебирають…

— И как же Августин? — спросил я.

— Та то ж поделать було. Его тогда не Августином звали, а Павлушкой… и я ж любила его крэпко, а даж не поцилувалыся ж ни разу. Отака вона наша лю­бов выйшла. Ну, теперь уже и го­ворить про то ничого… Проско­чила жизня как один денёчок, и всэ. Пора сбираться в дорогу дальнюю…

— Да-а-а, — вздохнулось мне, и так тягостно стало на душе.

— Ну а Павлуша ещё одно горэ пережил вскорости — похо­ронил мать. И опосля стал в ча­рочку заглядувать частэнько. Так по пьяному дилу и хату свою спалыв… И потом пропал — ви­дели токо, на поезд он садился, и всэ. Объявился опять здеся уже стариком. Узнали, шо это он стал священником в Киселёвской цэркви. От и вся казка про нашу любов, — опять вздохнула баба Нюра, завсхлипывала и уголком платочка, как всегда бе­зупречно чистого, стала проти­рать глаза.

Мне рассказывали, что киселёвский Августин ещё раз приезжал соборовать Кады, но за­кончилось мероприятие, не на­чавшись, — старики крепко пе­реругались, и бабка взашей вы­толкала за ворота растерянного и не похмелённого попа…

А совсем уж поздней осе­нью заявилась на нашу улицу «бригада ух». Мужики электри­ки. И стали они менять дере­вянные опоры электропереда­чи на бетонные. Ну, это дела­лось долго… да в те времена, да в заштатной глубинке… Не­сколько дней рыли под пролив­ным дождём глубокие ямы. На­прягались, чтобы в лёгкую объ­яснить потом бригадный за­пой: как же надорвались — па­хали!

Вырыли пять ям…

Дождь не прекращался — лил третьи сутки. В пятницу крепко жахнули и разбрелись, а ямы так и остались зиять и хлю­пать незарытыми.

В сумерках баба Нюра та­щила за верёвку своего бычка с выгона — и рухнула в крайнюю, как оказалось, самую глубокую яму. Воды там было по горло… А Кады, падая, ещё и грохнулась головой о толстый брус. Захлебнулась.

Не забыть тех похорон. Ну кто добровольно плюхнется в эти горечь и печаль, когда ушёл такой старый человек? Только родственники да дети, чьё при­сутствие просто морально не­обходимо. А ещё местные выпи­вохи — на халяву махнуть…

Но и наша улица, и сосед­ние были запружены народом, несмотря на осеннюю непогодь, дождь, холод и туман!

А весной у могилки Кады появилась маленькая степная баба. Точно такую и видел я ле­том средь степного простора. Но эта была меньше роста человека. Стало быть, вырубили ко­пию и поставили.

И я уверен, подвигло челове­ка на это деяние то же самое пер­вобытное изум­ление пред жиз­ненной стойкос­тью бабульки.

Бесстрашие её и такое презри­тельное отноше­ние к смерти.

Это интересно...

Оставить комментарий

avatar